Я публикую этот незаслуженно забытый текст в годовщину Великой Октябрьской Социалистической Революции потому, что описанное в нём начало жизни стало уделом очень многих бывших советских граждан: русских, украинцев и всех прочих, мотающихся из жажды приключений или в поисках лучшей жизни буквально по всем континентам Земли. На одного из них я наткнулся аж на острове посреди Тихого океана, куда он приплыл на парусной лодочке.
Но в отличие от них автор предлагаемого Вашему вниманию текста вышел-таки на правильный путь: вернувшись в 1917 году в Россию, он стал большевиком и сражался против врагов революции, а потом стал известным (но, повторяю, ныне совершенно незаслуженно забытым) советским писателем.
Для полноты картины упомяну о нём пару важных деталей, не содержащихся в тексте.
Единственный коллега по перу, против которого он принципиально и резко выступил - это попёныш и наркоман Булгаков - ярый враг коммунизма, который пригрелся под крылышком у Сталина и строчил оттуда свои бредовые антисоветские выкрутасы - «Мастера и Маргариту», «Собачье сердце» и т.п. злобную мерзость.
Это выступление - которое не имело никаких отрицательных последствий для пригретого Сталиным антикоммунистического писаки - свидетельство отменной зоркости автора публикуемого текста, ведь Булгаков был предтечей всей бздиссидентской сволочи, которая под фальшивой вывеской «творческой советской интеллигенции», окружённая материнской заботой брежневской партийной номенклатуры, погубила СССР своим безмозглым перепевом гнусной антикоммунистической пропаганды, которую сеяли (и продолжают сеять) всяческие «Би-би-си» и прочие вражьи голоса.
Автор текста также своевременно почувствовал приближение сталинского террора, и, как честный человек, не желавший ни участвовать в этом антисоветском преступлении, ни «изобличать» его и тем лить воду на мельницу западной антисоветской пропаганды, ушёл от успешной партийной карьеры в «бессрочный творческий отпуск для занятия литературой» единственно возможным способом - «по состоянию здоровья».
И написал массу захватывающих рассказов, которые я очень советую почитать всем, а в особенности - тем, кто не шатается по земному шару, а по слабоволию и трусости забился дома за печь и собрался отсиживаться там всю оставшую жизнь.
Итак,
Владимир Билль-Белоцерковский (09.01.1885 - 01.03.1970)
АВТОБИОГРАФИЯ
Опубликована в сборнике «Советские писатели. Автобиографии в 2-х томах»
Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1959 г.
«Говорят, когда люди вспоминают свою жизнь, так сказать, «против хода часовой стрелки», то чем ближе их воспоминания приближаются к детству, тем светлее они становятся. Но я лично, видимо, не принадлежу к таким людям. У меня получается все наоборот: чем ближе к началу, тем темнее! И при этом часто еще начинает жечь чувство стыда за свои ошибки и глупости, которых у меня было немало. Я не люблю вспоминать свою молодость.
И удивительное дело! Со стороны моя жизнь многим может показаться романтичной, но мне самому эта «романтика» теперь часто снится по ночам, и сны эти мало, чем отличаются от кошмаров. То мне снится, что я, безумно уставший, бреду по какому-то бесконечно чужому городу — не то Парижу, не то Лондону. Я чувствую себя затерянным, беспомощным, одиноким, и сердце мое сжимается от жуткой тоски. То я вижу себя в кочегарке корабля перед пылающими топками. Я должен все их насытить углем и задыхаюсь от духоты и зноя.
Родился я 9 января 1885 года в бедной еврейской семье в городе Александрии Херсонской губернии. Главным занятием моего отца с тех пор, как я его помню, было, безделье, что не мешало ему быть тираном для всей семьи! А семья у нас была большая: нас, братьев и сестер, было девять человек. (Двое от первой жены отца.) Я был одним из младших.
Вся семья — и отец в том числе — жила трудами матери, которая выполняла разную работу для других семей: вышивала, готовила или держала одного-двух квартирантов.
Я себя хорошо помню с пяти лет, потому что в этот год меня отдали учиться в школу «хедер» (где уже учился мой старший брат). И эти первые годы учебы и были, пожалуй, самыми тяжелыми в моей жизни. «Хедером» называлось учебное заведение, существовавшее в те времена. Оно представляло собою нечто среднее между начальной школой и детским садом. В хедере учились в основном только дети бедноты. Родители отдавали их туда главным образом для того, чтобы освободить себе руки.
С утра и до позднего вечера, зимой и летом, сидели мы в закопченной, засиженной мухами комнате с никогда не открывавшимися окнами, так как в открытые окна прохожие парни швыряли всякую дрянь. К вечеру некоторые, наиболее слабые из нас, впадали в полуобморочное состояние от духоты, усталости и скуки.
Но страшнее, чем духота и скука, был наш «меламед» — учитель и одновременно хозяин хедера. Главным орудием в его педагогике был длинный ремень, которым он мог с большой ловкостью доставать любого ученика, не выходя из-за стола. Когда кто-нибудь из нас раздражал его, он по привычке с силой дергал себя за бороду, вздрагивал от боли, свирепел и после такой подготовки начинал «воспитание». В зависимости от тяжести проступка, а главным образом от настроения, меламед применял различные меры наказания, вплоть до солидной порки на скамье посреди класса. За особо тяжкое непослушание меламед ставил высеченного ученика в угол и, не разрешая ему надевать штаны, заставлял стоять полуголым. Мы этого наказания боялись больше порки. Но и это еще не было вершиной «педагогической» изобретательности нашего меламеда.
Я помню случай, когда поставленный в угол ученик разревелся. Меламед терпеть не мог, когда кто-нибудь громко плакал. Он пошел в кухню и, вернувшись с тряпкой в руках, мазанул ею по лицу ученика. Тряпка была в саже. Глядя, как «негритенок» размазывает слезы и сажу по своему лицу, учитель и его жена тряслись от смеха. К сожалению, смеялись и мы...
В моей памяти остался также случай коллективной порки всех учеников хедера. Меламед укладывал нас порциями поперек скамьи, а сам, стоя у ее конца, одним ударом порол сразу всех своим длинным ремнем! Мы страстно ненавидели нашего учителя, но еще больше боялись его. И все же мы решили отомстить. Ночью мы с братом Сеней пробрались в сарай, примыкавший к хедеру. Торопливо собрав в кучу, щепки и бумагу, мы подожгли ее и ринулись вон... Ночь прошла в тревожном ожидании... А утром, робко завернув в знакомый переулок, мы увидали... как у порога хедера жена меламеда спокойно вытряхивала его штаны...
Жаловались ли мы родителям? Да, конечно. Но они не обращали на это никакого внимания. Их в свое время точно так же пороли. Мой же отец частенько и сам порол нас в порядке, так сказать, дополнительного урока. Он вообще в жестокости и самодурстве мало, чем уступал хозяину хедера.
После хедера меня отдали в трехклассное городское училище. По сравнению с хедером, это был уже настоящий «университет». Лишь изредка кое-кто из учителей отпускал нам подзатыльники. Но что они для нас значили после спартанского воспитания в хедере!
Так протекало мое полузадушенное детство и незаметно началась хилая юность. И тут вдруг я сделал такой крутой поворот, что и сам теперь удивляюсь. Когда мне пошел шестнадцатый год, я раздобыл три рубля, снял тихонько с веревки смену белья и ушел из дома. Я держал путь на юг, к морю, и очутился в Херсоне. Там я нанялся юнгой на парусную шхуну, и началась моя новая жизнь.
Как это могло случиться, что я, запоротый и забитый пятнадцатилетний подросток, решил вдруг бежать из дома, да еще в море? Ведь наша семья была не только бедной. Она была к тому же еще опутана мещанскими предрассудками, родители были малограмотными, суеверными и ограниченными людьми.
Когда я, уже задумав идти в море, решил «накачать» мускулы и начал подтягиваться на самодельных кольцах, как это делали гимнасты в заезжем цирке, кто-то из нашей семьи вымазал мои кольца дерьмом. Циркачество в мещанском представлении было последним делом, вроде нищенства. Циркачеством считалось и то, что в бурю я взбирался на качающуюся вершину дерева, представляя себе мачту в шторм. Но зато, когда нам нечего, было, есть, мы всё же садились за стол и по команде матери начинали дружно стучать ложками по пустым тарелкам, чтобы соседи слышали, как мы сытно питаемся.
Так жили мои родители и их родители, и казалось, так должны были бы жить и мы. О морской профессии не могло быть и мысли. И, тем не менее, свершилось.
Причиной тому были книги: Майн Рид, Купер и Жюль Берн. Они волновали наше детское воображение. Они были единственным светлым лучом в нашей жизни.
Первым «сорвался с места» Сеня. Он уехал в Одессу и поступил там, в мореходное училище. Как это ему удалось, я до сих пор удивляюсь. Я последовал его примеру, но только без мореходного училища. Четыре года плавал я на торговых шхунах по Черному и Азовскому морям. Первый год был особенно тяжел.
Юнга — это звучит романтично! Но как это неромантично выглядело в жизни! Я просто был мальчиком на побегушках у шкипера и старых матросов, затычкой во все дырки. Я больше всех работал и меньше всех зарабатывал. Подзатыльники и здесь доставались в основном мне. Но о том, чтобы возвратиться домой, к своему деспоту отцу, я не хотел и думать, тем более что, несмотря на тяжесть труда, море я все же любил. Надо было найти другой выход.
Мой брат тоже искал его, но он был старше, культурней и находился больше в гуще жизни, чем я на шхунах. И брат нашел свой путь. Он пошел в революцию.
Уже находясь за границей, я узнал о его дальнейшей судьбе. Он участвовал в восстании лейтенанта Шмидта, был арестован после разгрома и присужден к шестнадцати годам каторги. Но чахотка, которой он заболел на каторге, сократила ее срок: он скончался через девять лет после суда. Вероятно, если бы я был с ним вместе, я бы тоже пошел по его пути, как тогда в детстве я пошел за ним поджигать хедер. Но его не было рядом со мной. Со мной были все те же Майн Рид, Купер и Жюль Верн. Я пошел за ними. Я хотел увидеть мир. В Одессе в портовом кабачке я «угостил» трех английских матросов, и они согласились спрятать меня в угольном трюме своего парохода. Сменяясь с вахты, они тайно приносили мне еду и питье.
Если в первый раз течение жизни вынесло меня в Черное море, то теперь оно несло меня прямо в открытый океан. И долго меня там носило и вертело, как щепку, то прибивая к чужим берегам, то снова смывая в море, и так до тех пор, пока я не нашел своего единственно верного курса, который вывел меня в 1917 году к берегу революции.
В Англии я нанялся на тот же корабль, на котором бежал из России. Из Англии он шел в Австралию через южные порты Африки и обратно. Мечта моя сбывалась. Мир Фенимора Купера, Жюля Верна и Майн Рида открывался передо мной.
Но с первых же шагов я стал испытывать огромное разочарование. Слишком уж отличался реальный мир от того, который жил в моей фантазии, питавшейся романтическим бредом.
Главное, что отличало реальный мир,— это жестокая борьба за существование, включая сюда тяжкий труд, голод и издевательства сильных над слабыми.
Эту борьбу я видел всюду: и в портах Южной Африки, и у себя на судне. Она заслоняла собой величие океана и красоту тропических лесов. Да и времени смотреть по сторонам у меня почти не было. Работать на английском судне приходилось значительно больше, чем на русских судах. Во столько же примерно раз, во сколько нам здесь больше платили. И желающих сесть на шею здесь было тоже достаточно! Правда, я был теперь старше, сильнее и увереннее и научился осаживать нахалов. Особенно жестокую борьбу я пережил с одним боцманом. Он мстил мне за то, что в Одесском порту в драке его ранили. (Этот эпизод описан мною в рассказе «Дикий рейс».)
Я решил взбунтоваться. Боцман, владея боксом, прямым ударом левой сломал мне нос, но я повис на его руках и головой стал методически разбивать ему лицо, а когда он попытался меня душить, я пустил в ход зубы. В заключение я уложил его на раскаленную железную печку, и победа осталась на моей стороне, хотя вместе с ней на стороне остался и мой сломанный нос. После этого боя боцман, как говорят англичане, «потерял свой нерв» и свой авторитет и в первом же большом порту сбежал с судна.
Я же с помощью массажа опять придал своему носу более или менее сходное вертикальное направление и с тех пор уже никого на свете не боялся.
Так вот, когда мне удавалось изредка любоваться красотами природы, я обычно смотрел на них с таким чувством, как смотрят на чужое счастье. И мне на всю жизнь запомнились простые слова одного простого матроса: «Свет красив для тех, кто путешествует в каютах, а не в кубриках!»
Восемь лет в общей сложности провел я в море и заработал за это время немного денег и большой ревматизм. Я решил бросить якорь на суше и попытался это сделать в Европе.
Скитался в поисках работы по Бельгии, Голландии, Франции. Ничего не нашел, истратил все свои деньги и, когда стал помирать с голоду, вернулся опять к морю.
В Антверпене я нанялся матросом на английское судно, шедшее в Балтимор, США. Я обязан был отработать весь рейс. Туда и обратно. Но в Америке я удрал с корабля. Это было в январе 1911 года. Я был молод, силен, но, тем не менее, работу найти было не так-то просто. С отчаяния я едва было, не поступил в американскую армию (она в то время набиралась из добровольцев). Меня спасла моя неграмотность. Я не мог правильно заполнить анкету, и вербовочный начальник не решился доверить мне оборону Соединенных Штатов Америки.
Шесть с половиной лет я прожил в Штатах. И каких только занятий у меня не было за это время! От окномоя небоскребов до участника «голодного марша» безработных из Лос-Анжелоса в Сан-Франциско. В разное время и в разных городах я пребывал то в должности уборщика отеля, то кочегара, то землекопа, то просто безработного.
Был такой период, когда, устав от суеты и безрадостного прозябания, я ушел в «дезерт» — пустыня — песчаное плато в горах Калифорнии. Здесь я провел семь недель среди кактусов, в обществе койотов. (Рассказ «Среди койотов».)
В 1917 году весь мир облетела весть о февральской революции в России. Я работал в это время на кинофабрике в Голливуде. Великий энтузиазм охватил нас, эмигрантов из России. В Лос-Анжелосе стихийно состоялась демонстрация, а в рабочем клубе — митинг. Я и ряд товарищей решили ехать на родину. Желающих набралась солидная группа. В лихорадочном возбуждении прошли последние дни, последние часы и минуты. Проревел прощальный гудок парохода, и зеленый берег Калифорнии медленно стал уходить назад в голубую дымку на горизонте. И снова океан, но теперь уже Великий, принял меня в свои просторы. Теперь, наконец, я был уверен, что лег на верный курс.
На пути в Россию с заходом в Гаваи мы пересекли Японию, Корею, Маньчжурию, Сибирь.
Я остановился в Москве. Перед моими глазами замелькали пестрые листки воззваний и газет всех политических партий тогдашней России. Все они называли себя революционными, все были за свободу. Но изо всей этой печатной массы я твердо отдал предпочтение тем листкам и газетам, на которых стояло: Российская Социал-Демократическая Рабочая партия (большевиков).
В Москве жил в это время мой младший брат. Я встретился с ним. Он был в солдатской шинели. Оказывается, в начале войны он добровольцем вступил в армию.
— За что ты пошел воевать?— спросил я его.
— За русскую культуру! — ответил он.
— А сейчас каковы твои взгляды?
— Я — толстовец.
— Непротивление злу?
— Да!..
Мы разошлись... Ничто не связывало нас...
Через несколько месяцев после этого разговора, в сентябре 1917 года, я вступил в партию большевиков.
Как могло случиться, что я, имея образование трехклассного городского училища, приехав из-за границы, вступил в партию большевиков, в то время как мой брат, окончивший экстерном гимназию, находившийся все время в России, стал толстовцем?
Бытие определяет сознание... Я не читал никаких книг о революции и социализме. Революционное, классовое самосознание пришло ко мне из моей повседневной жизни, незаметно и прочно овладевало мной. Мне трудно сейчас вспомнить, когда это произошло... Но кое-какие наиболее яркие моменты остались в моей памяти.
Один такой момент относится к тому времени, когда я работал уборщиком в знаменитом Александрия - отеле в Лос-Анжелосе. Мы готовили паркет в холле для танцев. Особой известковой паклей, смоченной в эфире, мы увлажняли его, а потом специальной «стальной шерстью» драили добела. После этого мы покрывали паркет особым лаком, так что вечером, когда зажигались люстры и холл наполнялся смокингами, шелком и бриллиантами, «наш» паркет отражал все это, как настоящее зеркало. А мы, уборщики, уходили домой, шатаясь как пьяные, а иногда кровь капала из носу, так как во время работы нам не разрешалось открывать окна, чтобы эфир не улетучивался слишком быстро.
Я помню, как однажды на работе мой товарищ, вытирая со лба пот, спросил меня:
— Как называются самые лучшие бриллианты?
— Чистой воды,— ответил я.
— Нет, чистого пота!..
Да, тогда в Александрия - отеле, наблюдая на близком расстоянии жизнь богачей, я, кажется, первый раз отчетливо подумал: «Справедливо ли это, что одним выпадают на долю все блага жизни, а другим беспросветный тяжкий труд и постоянная забота о куске хлеба? Чем я хуже их?— спрашивал я себя.— Почему я должен губить свою молодость и здоровье в этих парах эфира, чтобы они, эти сынки и дочери мультимиллионеров, могли видеть в паркете феерическое отражение своих бриллиантов, которыми украшены были у женщин даже туфли?
В последние годы моей жизни в Америке я стал интересоваться делами Партии индустриальных рабочих мира, или «Ай-Даблью-Даблью», как ее сокращенно называли в Америке. Тогда это была самая революционная партия в Соединенных Штатах.
Особенно мне запомнились два митинга, на которых я присутствовал. На первом из них оратор из «Ай-Даблью-Даблью»*, выйдя на трибуну, начал свою речь словами: «Рабы и дураки!»
Аудитория возмущенно загудела, недовольная таким неожиданным обращением. Но когда оратор с простой и неотразимой убедительностью стал доказывать нам, что мы действительно «рабы и дураки», мы притихли и задумались.
Второй митинг был по поводу нашего отъезда в Россию. Было сказано много ярких и красивых слов о революции, о свободе и демократии. Но оратор, американец из партии «Ай-Даблью-Даблью»*, сказал нам: «...Если вы едете домой помогать устанавливать там демократию наподобие нашей американской, то мы желаем вам, чтобы ваш пароход утонул на пути в Россию!» Это напутствие глубоко запало мне в душу.
Второе основное слагаемое революционного мировоззрения — интернационализм — тоже «подарила» мне жизнь.
Сначала, когда я попадал в чужую страну, мне казалось, что она населена людьми, совершенно непохожими на людей моей родины. Но постепенно, когда я начал овладевать их языком, жить с ними и работать, я с удивлением стал замечать, что эти люди, особенно рабочие, ничем существенным не отличаются от нас.
Хорошую школу пролетарского интернационализма я получил на английских кораблях, команды которых набирались из людей различных национальностей.
Попадая в кубрик с незнакомыми мне матросами, я, прежде всего, интересовался, хорошие ли они товарищи? Мне предстояло прожить с ними в одном кубрике долгие месяцы, и жизнь научила меня, что выяснение их национальности ничего не даст мне для ответа на этот вопрос.
Помню, как поразил меня один старый рабочий в Америке, с которым мы говорили о революции. В конце разговора я вдруг спросил его: «А ты, какой национальности?» Рабочий посмотрел на меня с удивлением и ответил усмехаясь: «По национальности я... рабочий!» — «А все-таки?» — не унимался я.
Тогда он вдруг вышел из себя, бросил свою кепку об пол и с горечью воскликнул: «Проклятье! Ничего не выйдет, если раб начинает интересоваться национальностью раба!»
Потом я помню, как в рабочей пивной во время первой мировой войны у карты военных действий поругались между собой рабочие «англосаксонской расы» с рабочими, выходцами из Германии. Дело вот-вот грозило перейти во всеобщую потасовку, как вдруг один пожилой рабочий, не принимавший участия в споре, вскочил и громко на всю пивную залаял: «Гав! Гав! Гав!.. Кусай! Хватай!» — кричал он. Рабочие прекратили ругаться, и оторопело уставились на него. «Ну что же вы не рвете, друг друга, как собаки?! — стал насмехаться он над ними.— Ведь хозяева-магнаты приказывают вам, чего же вы остановились?!»
И я видел, как опускались головы у одураченных псевдопатриотическим психозом людей, и чувствовал, как стыдно им.
Жизнь медленно, но верно подвела меня к осознанию той великой истины, что в мире существуют в основном две нации: эксплуататоров и эксплуатируемых. И что сознательный рабочий должен ставить свои классовые интересы выше всех интересов на свете.
Классовая ненависть к эксплуататорам всех мастей и пролетарский интернационализм — это были два маяка, которые помогли мне выбрать верный курс в тумане псевдореволюционной демагогии, окутавшем послефевральскую Россию.
Как я уже говорил, по приезде в Россию я остановился в Москве. Я решил осмотреться и немного отдохнуть. Но судьба в лице военных властей Временного правительства не дала мне передышки и снова кинула меня в водоворот событий. Я был мобилизован в армию и зачислен в 56-й пехотный полк, которому суждено было сыграть решающую роль (вместе с 55-м полком и ротой двинцев) в октябрьских боях в Москве.
Я начал свою службу Временному правительству с того, что вступил в РСДРП (б), а 56-й полк начал с того, что отказался идти на фронт.
В это бурное митинговое время очень пригодился мой «международный» опыт. Солдаты с огромным интересом слушали мои рассказы о «прелестях» буржуазной демократии, которыми их пытались соблазнять меньшевики и эсеры. Затем наступил Октябрь, и начались дни, когда я впервые в жизни полностью забыл о себе. Ощущение было такое, словно вся моя жизнь до сих пор была только подготовкой к этому великому моменту. Я душой и телом понял, что нашел свое дело. Я был счастлив, как только может быть счастлив человек, забывший о самом себе.
Я знал об участи, постигшей коммунаров. Но не было и тени сомнения в правильности принятого мною решения связать свою жизнь с делом пролетарской революции. Назад мы не оглядывались, ибо нам нечего было терять...
Никогда не забыть мне последней ночи перед восстанием! По улицам, торопливо шатая, движутся в разных направлениях части юнкеров и солдат, скрытно друг, от друга занимая позиции. И в напряженной, подозрительной тишине, придавившей город, шаги их подкованных сапог разносятся гулко. В окнах нет нигде света. Город замер в ожидании…
Я поразительно остро ощущал в тот момент, как надвигается огромное, мировое событие и что судьба его лежит в моих руках, буквально на спусковом крючке моей винтовки!
Еще все было как всегда, еще грань, отделявшая старое, привычное, всегдашнее от неведомого, оставалась... И вдруг (я находился в это время на Скобелевской площади, ныне Советской) ночную тишину разорвал залп. Он раздался там, где была Красная площадь. «Началось!» — сказал кто-то рядом со мной, и лица у людей стали удивительно серьезными. Как я потом узнал, рота солдат Двинского полка на Красной площади была задержана цепью юнкеров. Им приказали сдать оружие. Они дали залп и бросились в штыки.
Во время боев я находился в охране Московского Совета. В одной из атак юнкеров на здание Совета я был ранен в тот момент, когда стрелял у подъезда, который находился на том месте, где сейчас кафе «Отдых». Рана была легкая, я остался в строю, и в конце боев мне выпала честь везти в штаб белых ультиматум. С двумя парламентерами от белых в карете «Красного Креста» я отвез ультиматум в штаб белых, который помещался в здании Александровского военного училища на Арбате. Белые приняли ультиматум. Я видел бледное лицо полковника Рябцева, командующего силами белых в Москве, когда он после совещания, сопровождаемый небольшой свитой военных, спускался по лестнице в вестибюль, где я под охраной юнкера ждал ответа.
После Октябрьских боев я был избран от 56-го полка в исполком Московского Совета солдатских депутатов. А затем был избран делегатом на III Всероссийский съезд Советов, где впервые в жизни увидел и услышал Ленина. (Об этой встрече я писал в очерке «Октябрь в Москве», журн. «Октябрь», 1956, № 11.)
Годы гражданской войны я провел на партийной и военной работе. Работал по организации Красной Армии, был членом Военно-Революционного штаба «Бологое». С 1919 по 1921 год работал председателем горкома партии в городе Симбирске (наблюдения этого периода легли в основу пьесы «Шторм») и членом Кубано-Черноморского областкома в Краснодаре.
После окончания гражданской войны я вернулся в Москву и работал в Пролеткульте, в орготделе ЦК ВКП(б) и в Главреперткоме.
Впервые за перо я взялся еще в Америке. Я попытался описать кое-что из своей жизни, но это были «школьные сочинения», и вскоре я оставил это дело, не видя впереди никаких перспектив. Кому нужны были в Америке мои ученические сочинения на русском языке! Но все-таки начало моей литературной деятельности было связано с Америкой. И вот каким образом. В 1917 году в Москве бурную деятельность развернула так называемая «Армия Спасения», прибывшая из Америки якобы с гуманными, христианскими целями. Эта «армия» с поразительной быстротой расползлась по России, организовав свои филиалы в шестидесяти двух пунктах. В клубах «Армии Спасения» для всех желающих слушать христианские проповеди и «культурно-просветительные» лекции на всевозможные «нейтральные» темы бесплатно раздавался чай с ломтиком хлеба и даже с кусочком сахара. Но красной нитью через все проповеди и лекции проходила скрытая, а иногда и явная агитация против советской власти, против большевиков. Я поднял в Московском Совете вопрос о запрещении и разгоне «Армии Спасения». После горячих дебатов с меньшевистско-эсеровской оппозицией решение о запрещении было принято. Я пошел к редактору «Социал-демократа» и предложил ему, чтобы кто-нибудь из редакции с моих слов написал статью об «Армии Спасения». Но редактор устало покачал головой.
— Не выйдет,— сказал он мне.— Мы и так перегружены сверх всякой нормы. Я, например, сплю через ночь...
— Но что же делать? Это необходимо! — настаивал я.
— Напишите сами, как можете, а мы отредактируем.
Первая статья вышла неудачной, вторая («Буржуазное просвещение и его результаты в Америке») получилась получше и была напечатана в «Правде». Принимал у меня эту статью Серафимович, заведовавший тогда в «Правде» отделом литературы. Он разговорился со мной, расспросил меня о моей жизни и посоветовал всерьез заняться литературой.
Я решил попробовать, тем более что меня к этому влекло. Написал для «Правды» несколько рассказов и даже одну поэму белым стихом.
Затем, уже работая в Симбирске, я инсценировал для местного театра один из этих своих первых рассказов («Бифштекс с кровью»). Пьеса пошла и даже получила на Всероссийском конкурсе «вторую премию» (первая никому не была присуждена). Потом там же пошла моя вторая пьеса, «Этапы». Но все это я писал тогда урывками, по ночам, ибо время было совсем неподходящее для литературных занятий.
Серьезно я взялся за литературу, когда окончилась гражданская война. Я решил писать рассказы и, конечно, учиться, читать, наверстывать упущенное. Я отправился для этого в литературное объединение «Кузница».
Но тут меня постигла катастрофа. Вот как я описал ее несколько лет спустя в неопубликованной статье под названием «Стиль» (привожу ее в сокращенном виде):
«Прежде чем выступить со своим провинциальным произведением, я решил выслушать произведения старых «кузнецов»... С чувством смирения и благоговения вошел я в «Кузницу». Я увидал актерские жесты, широко раскрытые рты, блеск в глазах, услышал какие-то непонятные слова, хотя произносились они на русском языке. Я спросил одного из переводчиков: «Что все это означает?» И получил высокомерный ответ: «Новая пролетарская форма». Я опешил. «Я никогда не овладею этой формой»,— подумал я. И все же я решил испытать свою участь. Я явился со своим рассказом и мрачным предчувствием. И не ошибся. Ушел с головокружением от неуспеха, от «чуткой, товарищеской» критики молотобойцев «Кузницы». Несколько ночей провел я в мрачном недоумении. Осталась, как мне казалось, последняя надежда, именуемая «Пролеткультом». Одно название за себя говорило. Попробую на театральном фронте. Пришел... Актеры кувыркались по сцене, шагали по проволоке или, уцепившись за канаты, подвешенные к потолку, качались над головами зрителей. Странные телодвижения, сумасшедшая мимика, даже походка нечеловеческая, а как-то «все наоборот». Я спросил одного из «комментаторов» спектакля: «Что обозначает этот «цирк»?» И снова получил высокомерный ответ: «Новая пролетарская форма».
После передышки от «сильных впечатлений», будучи на партийной работе, я все же написал пьесу «Эхо» и сдал ее в театр Революции.
Но и здесь я столкнулся с тем, что называлось трюкачеством: лестницы, заборы, клетушки, вертушки... Нет! Не то, не то!
Написал пьесу — «Лево руля!»
Я сажусь за новую пьесу, передо мной простые и ясные образы людей нашей эпохи. Но пишу и вижу, как «рука» трюкача тянется к моим детищам, щупает их, выворачивает им конечности... Эта рука мешает мне работать. И все же мне удалось найти себя: в 1924 году написать «Шторм».
...И вот тут-то и начались мытарства, борьба с театрами за постановку пьесы. Борьба с консерватизмом, с канонами, с косностью, борьба с привычками, вкусами... Не было в моей пьесе ни первого любовника, ни трагика, ни комика...
Я позволю себе привести отрывок из выступления в день 20-летнего юбилея моей драматургической деятельности:
«...На творческий путь я вступил в зрелом возрасте. Никакой подготовки, никакой теории, никакого понятия о драматургии до революции я не имел. Бывшему матросу и чернорабочему эта область труда и не снилась. Поэтому с гордостью могу сказать, что только революция открыла передо мной советский шлагбаум на этот путь. Но обстановка того времени — гражданской войны — не располагала теми удобствами, которыми так богата наша страна в настоящий момент. Да и времени не было. В шторме событий приходилось писать на ходу и схватывать элементарные понятия о драматургии на лету. Когда спустя несколько лет явилась возможность отдаться своему призванию, пришлось и здесь, на новом фронте театра и драматургии, продолжать дело революции в борьбе с консервативным аппаратом театра (и не только театра) за новую, советскую тему, за новую, советскую пьесу, за новый образ советского человека»...
...Кстати, я должен сказать, что театр Революции отказался от пьесы «Шторм». Отказался и Любимов - Ланской, директор «Театрального коллектива МГСПС» на том, мол, «основании», что еще рано ставить такую пьесу, когда еще не заглохли отзвуки гражданской войны. А актеры говорили, что уже поздно ставить такую пьесу! Она уже отжила свой век.
Впоследствии, поняв свою ошибку и требования времени, Любимов - Ланской настоял на постановке пьесы.
После «Шторма» Малый театр поставил пьесу «Лево руля!».
Пьеса «Шторм» перешагнула рубежи родины во время гастролей театра имени Моссовета в Польше, Румынии и Болгарии, она поставлена и зарубежными театрами — в Берлине, Румынии и Чехословакии.
После «Лево руля!» были написаны и поставлены пьесы: «Штиль», «Луна слева», «Голос недр», «Запад нервничает», «Жизнь зовет», «Пограничники», «Вокруг ринга».
В 1937 году я перешел на прозу. Пьесы мои в основном отображали советскую действительность; рассказы и новеллы — жизнь за рубежом. Рассказы эти были изданы и в странах народной демократии.
Правительство присвоило мне за мою литературную деятельность звание Заслуженного деятеля искусства и наградило орденами: «Знак Почета» и Трудового Красного Знамени...
Этот краткий очерк хочется закончить словами из моего выступления в день 70-летнего юбилея.
«Дорогие друзья! Ваше приветствие — наивысшая награда для меня, ибо в вашем лице я вижу представителей великого советского народа, народа, которому я отдал, отдаю и, вопреки недугу, отдам всю свою творческую жизнь до конца дней своих».
- - - - -
* То есть IWW - “Wobblies” - в те времена самая массовая социалистическая рабочая организация в США. (Примечание behaviorist-socialist’а)
Комментариев нет:
Отправить комментарий